1940-1950
Желтые звезды, радиопомехи, «Наполеон и я», галльские петухи, гарсон, вальс! И все, кроме...
Конец бальной пудре, белым лайковым перчаткам, парфюму, и пиджакам «денди с луны».
Серая пара, шарф фасона «на колу мочало», черный берет набекрень.
Черно под глазами.
Я с трудом узнавал человека, смотревшего на меня в упор из зеркала.
Господин Филипп Филиппович Югорский, изрядно потасканный, но злой и веселый.
Мне удалось выправить фиктивный паспорт.
За неделю до этого ко мне, как и ко многим русским эмигрантам заявился пригожий немецкий офицерик с предложением сотрудничества.
Я был ангельски ласков с ним, вынул из бара остатки довоенного кальвадоса, мы мило выпили и посетовали на зверства жидов и коммунистов.
Я согласился со всеми предложениями, которые он выдвигал.
Чего изволите?
Доносить? Конечно, только ради вас.
Ах, это не донос, а сводка... Тем приятнее.
Он выдал мне списки людей из эмигрантской общины, которые подлежали аресту за отказ сотрудничества с оккупационными властями и по слухам имели еврейские корни.
Я обещал выправить, внести коррективы.
На здании немецкой комендатуры висела табличка "Доносы русских на русских не принимаются. Нам нужны евреи".
Мы расстались с немцем друзьями. Ну разве же я при всех моих анакреонтических склонностях мог противостоять чарам племенного арийского самца?
Тем же вечером я убрался из дома вместе со списками.
Остановился в гостинице под чужим именем и аккуратно разослал предупреждения всем, упомянутым в списках.
Вот почему я стоял в этот день в прихожей и видел в зеркале совсем чужого человека.
Что ж, пора в город.
В Париже было с виду спокойно, на улицах малолюдно.
Только-только начали наляпывать на стены свастики, указы, орлов и прочую тевтонскую утомительную дребедень в стиле «милитэр».
Было ощущение загаженности. Будто при всем параде окунули в помойную яму или если бы Боттичеллиева рыжая Венера обовшивела.
Крымская «прививка», подробности бегства из России и прочие передряги накрепко приучили меня к тому, что как только люди напяливают кожаные краги, надвигают фуражки на глаза и начинают ходить строем и петь марши – а в особенности искать врагов – в целом ли классе, или в нации – то пора либо бежать, либо драться.
Я уже набегался за свою жизнь досыта. Оставался второй способ.
Оккупанты вели себя с виду мирно – похаживали в бильярдные, пили вино, фотографировались на фоне Эйфелевой башни, покупали жареные каштаны и гоготали в синематографе над комедиями.
Понемногу оккупанты стали рассылать парижанам и русским конверты с «сюрпризами». Профессора из Сорбонны назначили мэром, Фредерике, из-за немецкого имени и фамилии досталась должность при оккупационном правительстве, то же выпало Аверченко и Тэффи.
Мы немедленно вцепились в эту идею, под грифом фиктивного сотрудничества начали проделывать весьма полезные и опасные вещи – от передачи шифровок, до печатания листовок.
Мы лихорадочно доделывали газету. Баронесса уже жалела, что не сменила «немецкую» фамилию, мы немедленно стали писать совершенно убийственные статьи, Фредерика иллюстрировала их, изображая Гитлера и Чаплина как сиамских близнецов – при том, что Шарло отворачивался от Гитлера брезгливо: с подписью, «Адольф, уйди со сцены, не смешно».
Филиппов принес лаконичную, четкую статью - воззвание к участию в Сопротивлении. Она была немедленно размножена и распространена.
Писали почти все – даже официантка Жанетт, ощущение твердой решимости и опасности не отпускало. Шутки стали висельными. За русским столиком мы теперь сидели сутками...
Я на всякий случай не показывался дома, торчал в кафе и рыскал по городу по поручениям ресторатора мэтра Раймона, уже привычно отзываясь на имя Филипп.
Раймон был одним из главных связных Сопротивления в нашем районе.
Я волновался за Ирину, на радио была жесточайшая цензура, я знал, что часть оборудования она и Аврора, ее коллега, успели перевезти и передать французам из «Резистанс».
Пока что царили неразбериха и слухи, Комендатура рассылала ворохи бумаг.
… Растерянная Аннетт стояла посреди кафе. Ее смуглое, тонкое лицо было сизо от бессонницы и усталости.
- От отца из Познани нет никаких вестей. Что будет дальше… я не знаю.
Ко входу в кафе уже приколачивали табличку «евреям вход запрещен».
- Зачем же дело стало, - сказал я Аннетт – в худшем случае мой дом всегда в Вашем распоряжении, пока что ко мне не сунутся, кому я, право слово, нужен.
Не успела Аннетт продолжить беседу, как мне вручили конверт. А в нем – желтая звезда.
Я так и сел, не зная плакать или смеяться. Мое имущество переходило к барышне с таможни – но она решила просто и честно – фактически оставила меня «при своих», явно не симпатизируя режиму оккупантов.
У меня мелькнула мысль, а не устроить ли в доме вечно спящего князя Гагарина перевалочную базу для сопротивления, подозреваю, если к нему и приходили из Комендатуры с предложением сотрудничества, он отвечал им бесстрастным храпом, а денщик его отвечал: Не велено пущать, барин почивают».
Разумное поведение, черт возьми. Каюсь, пару раз я прятал в его саду письма и листовки.
Звезду я честно прицепил к лацкану и даже весело трепался, мол – надо же, впервые в жизни получил орден. Наци были так милы, что сравнили меня с Христом, Эйнштейном, Еврейкой из Толедо, грациозной Аннетт и букинистом Ксавье Ксавье, еще одним связным Сопротивления, от Латинского квартала.
Удивительно, насколько ясно и четко мы понимали друг друга с полуслова.
Оккупация сблизила и перемешала эмигрантов и французов, так молния плавит песок в стекло.
На душе скребли кошки, ходили мутные слухи о списках для отправки в лагеря. Желтая звезда припекала сердце.
Пришла весть о том, что в лагере смерти Равесбрюкк погибла Мать Мария. Ее сын Юрий, был замучен в Бухенвальде.
Я знал ее. Это был единственный день за все годы осквернения Парижа, когда я плакал от ярости и бессилия. К счастью, как раз в это время я ждал в Латинском квартале встречи со связным Ксавье, был один и никто не застал меня за этим несвойственным для меня занятием.
«В рубаху белую одета,
О, внутренний мой человек!
Сейчас еще Елизавета,
А завтра буду – имярек…»
http://yro.narod.ru/bibliotheca/gen/MARIA/M_maria.html
Мережковский и Гиппиус выступили по нацистскому радио, Димитрий называл Гитлера «новой Жанной д Арк», которая спасет его от красной заразы большевизма.
- Старый дурак! – фыркнула официантка Жанетт – это оскорбило ее как француженку.
Списки пропавших росли.
Месье Раймон все с тем же невозмутимым лицом передавал для меня и других связных места шифровок, и другие сведения для «Общества любителей ночного пения галльских петухов» - сведения передавались мгновенно и слаженно по цепочке, из Буэнос Айреса приехал радиотехник, при его помощи, французское радио прорывалось сквозь нацистские глушилки.
Люди собирались то на Пер-Лашез, то в Булонском лесу, слушали обращения, принимали замаскированные под невинные «городские новости» вести – цифры прятались под номера домов или параграфов, либо телефоны.
Сколько было потерянных лиц. Девушка-абсентистка, шумная, безалаберная и милая «чудачка с Монмартра», выглядела теперь усталой женщиной с горькими глазами, она больше не писала картин – все валилось из рук, ее мастерская была занята солдатами.
В то время мы тепло и по-человечески сошлись с Ребровым.
Он был в плачевном положении – практически клошар. Его казино было закрыто, сам он передвигался по улицам осторожно, он цыган, рассказал мне, что произошло с его соотечественниками в Германии, Польше и Венгрии.
Насколько я знал – он участвует в том же деле, что и мы все, просто по разным каналам. На него были завязаны куда более важные вещи, кажется, вооруженное сопротивление в том числе и за пределами Парижа.
Я удивлялся всякий раз этому человеку. Меня тянуло к Мишелю уже не любопытство, не вечная моя жадность до опасных эмоций, но элементарное чувство братства, которое пронизывало тогда многих. Я надеялся, что мы станем друзьями. Я слишком ветрен, слишком запальчив, мне не хватало уверенного благородства и честности Филиппова, но, как показало время, я умею дружить и выполнять обещания.
Теперь я уже посмеивался над своими глупостями и гонором двадцатых годов. Как далеко теперь было все, чем я жил дальше. Боялся я только за супругу и Фредерику, за тех парижан и эмигрантов, кого знал и о ком не ведал, злился только, что сердце стало все чаще сдавать.
Путилов, получивший бумагу из комендатуры, наравне с остальными, демонстративно разорвал свое назначение, и исчез из поля зрения.
Единожды я выходил в радийный эфир, дикторы часто менялись, чтобы не повторять голоса.
В один из дней, я получил от мэтра Раймона указание – добраться до Лувра, связаться с директором музея, там, за картиной «Наполеон и я», ждал очередной цифровой шифр.
Директор музея – Мари Вальжан - элегантная парижанка средних лет поняла все с полкивка, аккуратно поправляя сетчатую черную перчатку, провела меня в «зал современного искусства» и мы как дети начали шуровать за рамой какого-то маловразумительного авангардистского «шедевра на час», всего на мгновение заминки мы встретились глазами, она улыбнулась. Мимолетная встреча – но сам облик этой женщины, ее ухоженная, неброская красота и решимость вселили надежду на возрождение Парижа.
Несмотря на все эти передряги, я держался на невесть откуда взявшемся кураже. Впервые за много лет, мне не было неприятно носить с «этим типом» одни штаны, есть из одной миски и спать в одной постели.
Это не было самодовольством – просто временное перемирие с самим собой.
Я прислушивался к себе, сравнивал сороковые с девятнадцатым-двадцатым. Совсем иной коленкор.
Произошедший в России переворот и последовавшие « морковкины хренации», как выражался мой попутчик – дезертир в вагоне под Харьковом были тяжелы бесспорно, но я мог трезво оценить отчего произошли те или иные события, белый террор, комиссарский террор, анархия, веками копившаяся ненависть. Все это – невыносимо своё, до самоубийства.
ЧК в Дюльбере, расстрелы, обыски, тотальная ложь и неизвестность – едва не сломали меня, довели до состояния «кусок мертвеца», на долгих три года – бессилие и смертная тоска – будто в спальне твоей стоит твой ребенок, или мать, брат, любимая, с мутными глазами и бритвой в руке, и ты понимаешь – что вот это родное, обезумевшее сейчас перережет тебе глотку, и ждешь неизбежного, не в силах сопротивляться.
И даже ударить в ответ не можешь – потому что как после этого жить?
Наци я воспринимал как… механических насекомых. Опасных, уродливо огромных фаланг или тарантулов, марсиан Уэллса, они были многочисленны, слажены, но с ними можно и нужно было бороться.
Тем временем - снова дурные вести. Убит таможенник, погиб в перестрелке в Латинском квартале букинист Ксавье Ксавье.
Позже я узнал, что его судьба сложилась иначе. Он был ранен, после допросов отправлен в Освенцим, освобожден войсками Советов, и уехал в Союз, некоторое время работал там журналистом, потом получил командировку в Буэнос-Айрес, да так и остался там в «невозвращенцах». Тогда мы понятное дело, считали его мертвым.
Сообщение «Близок день святого Дионисия» прозвучало, как военная труба. Хребет оккупации был переломлен, к Парижу подходили американцы, канонада была слышна уже в Клиши, был освобожден лагерь «Компьен».
В Париже было тяжело, но мы ждали, и делали все возможное.
В один из этих смутных дней, когда я четко понял, что не могу больше подняться с койки в съемной гостиничке на улице Мадлен, я получил треугольник желтоватой бумаги, пахнущий довоенной ванилью.
То было письмо от Фредерики.
Оно слишком интимно, чтобы приводить его здесь. В том самом старом значении слова «интимность», которое истинно верно и не обгажено желтыми газетами.
intimus — самый глубокий, внутренний, сердечный. То, что не выносят на площадь. Но держат под сердцем, как зародыш или… желтую звезду.
Легкий аромат ванили заставил меня встать и выйти на улицу.
Все мое имущество было – пресловутая звезда, путиловская сигара, припасенная на «до после войны» и треугольник почтовой бумаги с тонким, как розовое вино, ее почерком.
Такой легкий багаж. Только с ним и взлетать.
Когда мне удалось прорваться на окраину, я увидел Реброва, он, в военной форме, уже подавал сигналы из ракетницы, его безрассудство было великолепно, я пожалел, что у меня нет оружия, сигнальные ракеты над фасадами зданий были последним салютом. Следом заревели орудия танковых башен.
Волки бежали из Парижа.
Люди выходили из бомбоубежищ, из заколоченных домов, поднимали головы в небо.
Оно было светлым. Полным облаков. Навылет.
Понемногу исчезали с оконных стекол белые бумажные кресты.
Знакомые лица, парижан и эмигрантов, ставшие просто родными.
Надежда Александровна, Жанетт, Анетт, Аркадий, Филиппов. Ребров, Фредерика. И другие, другие…Мы все медленно сошлись у кафе La calme. Толпа напряженная, молчаливая. За спиной – на проспекте американские танки.
Кто- то поднял в самое небо треснувший радиоприемник.
«Говорит Москва. Акт о военной капитуляции, подписание акта о безоговорочной капитуляции Германских вооруженных сил…»
Кто видел, тот помнит.
Лица менялись, будто их обдало бьющим сквозь солнце ливнем. Женщины немо плакали.
Какие хрупкие плечи у Фредерики. Она обернулась. Я впервые поцеловал ее в губы. Они были горькими, как желтая корка граната.
Люди молчали до конца передачи.
Это потом стреляли в воздух и даже кажется я заорал: Vive la Victoire!, и много было объятий и слов и вино хлестало мимо стаканов.
Но я помнил, что навсегда останутся на Пер Лашез могила таможенника и кенотаф Ксавье и десятков и сотен других.
А за столиками в кафе – нетронутые рюмки и пустые стулья.
Тех, кто не дожил.
Мы все стояли плечом к плечу. Есть такие минуты высокой бритвенной ясности, когда нет чужих и своих. Нет цыган, евреев, русских и французов. А только медленные парижские облака, которые проплывают над раскаленными крышами кварталов и гаснут в предместьях.
Я много пил и не пьянел. И все женщины казались красивыми и все мужчины – братьями.
Как в эти дни мы нелепо торопились любить.
У нас была замечательная редакция газеты «Возрождение». Надежда Александровна, Жанетт, которая оказалось, обладала прекрасным слогом, умница Аркадий Тимофеевич Аверченко.
Выпуск 1945 года был одним из лучших. У меня, увы, не сохранилось ни одного экземпляра. Снова кипела жизнь за «литераторским русским столиком», мы наперебой сочиняли статьи, окна кафе были распахнуты настежь, я успевал крикнуть только: Анкор дё! Показывая два пальца – коньяку или вина, и вот удивительно, мы были под золотым хмелем собственной крови, не более.
Как приятно было «по кругу» выкурить сигару – пережившую оккупацию, и снова подставить лицо под пуховку с пудрой в нежных руках Жанетт. И я видел их взаимную симпатию с враз помолодевшим Аркадием, и радовался еще одной счастливой паре на омытых победой улицах Парижа.
О, неизменные шляпки Надежды Александровны, ее быстрые строчки и пальцы, испачканные копировальным листом.
Мы сорвали банк, черт побери.
И значит девушка набросит шаль и побежит вечером на свидание по парижской улочке, завтра испекут булки и круассаны, художница приберется в мастерской и снова загрунтует холст.
Наконец-то удастся собрать старенький авион, и быть может, договоримся с Филипповым. Такой честный и сильный человек, увы, слишком пал духом за последние годы.
Я говорил с ним, понимаю, что выглядел глупо, рассказывал о небе, прожектерствовал. Ну Бога ради, господин Филиппов, бросьте тосковать о земле, вы же авиатор, посмотрите сколько звезд в этот послевоенный вечер…
Вы еще сможете взлететь, господин Филиппов, Ваши руки крепки, сердце чисто и честь не запятнана. Довольно сделать один шаг.
Есть правило канатоходцев и пилотов – никогда на смотреть вниз.И всегда говорить "крайний" вместо "последний"
Я не отпускал руку Фредерики. Сколько лет мы ходили по одной и той же земле, ну почему же не подняться над ней, хоть на миг, хоть на вздох, хоть на послевоенный вальс.
А дела меж тем текли своим чередом. И случился досадный инцидент. Михаил
Афанасьевич Ребров совершил вооруженный налет на таможню, он искал архивы комендатуры, где были имена тех, кто сотрудничал с нацистами.
Случившийся там на досмотре аргентинец – весьма элегантный знойный мужчина, открыл по новосветскому шампанскому обычаю ответный огонь. Оба были ранены.
Аргентинца отнесли в кафе, оказывать помощь, а Ребров с простреленными руками застрял на таможне, и было понятно, что французское правительство просто так налет не оставит.
Господин Филиппов рассказал мне об инциденте – и действительно, бросать соотечественника на произвол судьбы было подло.
Но что я мог сделать, у меня нет ровным счетом ничего – ни грамот, ни медалей, ни наград, ни пресловутого веса в обществе – напротив, невесомость.
Кривая вывезла Феликса и на этот раз. Пришлось выдать господина Филиппова за доктора – при том, что как участник двух войн элементарную помощь он умел указывать, а вот с вызволением пришлось попотеть.
Я спросил у Надежды Александровны бумагу и сел сочинять какой-то феерический документ, касательно того, что делом Реброва заинтересовалась военная разведка, кажется, второе бюро. Удалось подбить ту самую художницу с Монмартра, которая во времена Сопротивления носила иное имя. Мы состряпали какой то неубедительный компот, да еще и вляпали подпись секретаря де Голля, меня утешала только одна мысль, что в случае раскрытия подделки сядем оба – я и Ребров, а остальных не тронут.
Но честно признаться, в глотке было сухо, когда Филиппов, наша новоиспеченная «мадам из бюро» и я, всучили этот бред на таможне. К счастью, послевоенная эйфория все списала и раненого Михаила Афанасьевича нам выдали с рук на руки.
История «коричневой папки коллаборационистов» так и осталась покрытой мраком, но хотя бы я смог вздохнуть спокойно, что эмигранта по несчастью не «пропускает через табак» французская полиция.
А процедура эта весьма неприятная, это когда в участке человека кладут на пол и долго бьют коваными каблуками, еще в двадцатых годах сталкивался, когда надебоширил в кафе «La cigogne» по рю Клемент, 21.
Ребров отлеживался то дома, то в госпитале.Шел на поправку.
Аргентинец тоже на диво быстро пришел в себя и, негодуя, проследовал по своим делам.
Кажется, его звали Фернандо.
После войны в Париже было много приезжих.
Я с отдаленным удовольствием отметил его безупречный смокинг, оливковую кожу и манеры колониального принца, вздохнул, оставил ошибки молодости на совести Уайльда и Кузмина.
Тем вечером в Café La calme праздновали победу.
Вспыхивал магний на полочках фотографов. Ирэн стояла рядом со мной, я не успел прикрыть лицо.
Над стойкой - триколор – bleu-blanc-rouge, в помещении тесно, все выбрались на террасу, ветер рвал скатерти, по радио разливался аккордеон и бессмертный, черный гортанный бархат Пиаф, хлопали шампанские пробки, я с усмешкой отметил, как теперь мешком висит на мне довоенный коричневый костюм «с луны».
Но вальс, вальс не давал грустить, в тот вечер я много танцевал, то с одной дамой, то с другой, усталая Ирэн улыбалась за столиком, прикрывая ладонью свечу, ей шло алое.
Теплая талия под ладонью, одна другая, третья, четвертая, пятая, шампанское и женские духи кружат голову, дрожат свечи на столиках, над головами танцующих пар – россыпи августовских звезд – и сколько среди них желтых, такое высокое и страшное небо Парижа и как папиросный окурок в глаз воткнуто красное око Марса.
Фредерика. Постоянно рядом. И глядя ей в глаза, я верил, что мы полетим, что мы еще молоды, что больше никогда не раздастся иных выстрелов, кроме армейского салюта…
Только ей я рассказал, что неделю назад из Рима получил сообщение о смерти моей матери.
За литераторским столиком было как всегда шумно и интересно. Улыбалась Надежда Александровна, вырывала листки из блокнота, быстро наискось писала, Аркадий мягко вел Жанетт в танце, потом возвращался к столику, я остановился передохнуть и узнал, что они развлекаются смешной последней забавой – выдумывают друг другу шуточные эпитафии.
Меня слегка передернуло, но хмель и радость победы взяли свое, я вспомнил надгробную речь на Пер-Лашез над могилой Ксавье Ксавье и таможенника:
«Vive la vie!» да здравствует жизнь.
И отмел все суеверия, ведь вальс торопил, и губы Фредерики были еще горше нашей общей победы.
Как дорого бы я дал за то, чтобы те обрывки блокнотных листов с русского столика были со мной сейчас, закапанные слезами, свечным стеарином, вином, и чуть позже – кровью.
В разгар веселья, когда грянуло танго на смену бесноватому вальсу.
В кафе чуть не в обнимку вошли Путилов и Ребров.
К счастью, оба живы и здоровы, изрядно под мухой, на груди у каждого красовались медали с профилем Сталина.
Я даже порадовался про себя, что советское консульство отметило участие эмигрантов в Сопротивлении.
Они сидели за столиком, сблизив головы и громко, перекрикивая музыку, пели заунывные песни «я так давно не видел маму…» - нестройно доносилось до меня.
Усмехнувшись, я вспомнил, как в далеком начале тридцатых они так же дуэтом горланили «Врагу не сдается наш гордый Варяг», а я синхронно переводил слова песни месье Раймону, ресторатору на французский и в конце он даже начал подпевать.
Танец продолжался, Ребров пригласил незнакомую мне барышню, танцевал он и во хмелю отменно, на зависть.
Я все хотел подойти, расспросить его, как сложилась его судьба в Резистанс…
Но не мог отпустить руку Фредерики.
Давило горло изнутри, будто не мог проглотить сухой хлебный мякиш.
Мое предчувствие меня не обмануло.
Все произошло слишком быстро.
Ребров тяжело, как медведь, налетел на Аркадия Аверченко и буквально выплюнул ему в лицо:
- Палач!
Доктор обвинял Аркадия в коллаборационизме.
Надежда Александровна встала, опрокинув стул, вскрикнула и вцепилась доктору в физиономию ногтями, не раздумывая.
А кто из нас не сделал бы того же.
За Аркадия и Надежду Александровну ручался не только я, но и другие связные резистанс, к тому же они работали в формально моей газете.
Музыка замерла, ахнули женщины, закричала парижанка Жаннетт.
Я растолкал публику, пробился к доктору, общими усилиями оттащили Надежду Александровну, Аверченко пытался говорить с Ребровым, но кабацкая сцена набирала обороты, все равно что руками останавливать товарный вагон, несущийся с насыпи под откос.
- Вашу мать, доктор! Я ручаюсь за этих людей всецело! Их бумаги были подложными, под нацистскими грифами они работали на Сопротивление. – я смотрел в силу роста на Реброва снизу вверх.
Говорить было бесполезно. Заваривался постыдный ресторанный скандал.
Ребров гнул свою линию. Тэффи плакала – глаза ее блестели зло и сухо. Бледное лицо Ирины, сжавшая кулачки баронесса Фредерика, темные непонимающие глаза Филиппова.
И тут я потерял разум.
- Испортил песню, дурак. – только и мог я сказать. Мужчины меня поймут, женщины простят.
Но ни перед первыми, ни перд вторыми не желаю оправдания. Пусть кинооператор на небесах крутит свою ручку, пусть все идет, как идет.
- Стреляться?
- Да!
- Немедля.
- Вы дворянин? – фыркнул я, понимая что блефую.
- Я капитан русской армии. – отозвался Ребров и достал пистолет.
- Bien.
Глаза женщины танцевавшей с доктором я никогда не забуду. Таким взглядом можно заколоть, можно зашить рваную рану.
Посетители кафе стояли, бессильные повлиять на происходящее.
Но Ребров оскорбил моих друзей, с которыми мы хлебнули фунт лиха и в России и во Франции.
Нас пытались задержать, но тут уже не работали доводы рассудка – с хриплым воплем: «Уберите баб!» я вырвался из рук тех, кто держал меня и вышел, готовый высадить или получить пулю в лоб.
На улице я втайне надеялся, что сейчас нас заберут в первый попавшийся участок.
Не вышло.
Оба выстрела – то ли мимо, то ли холостые.
Мы попытались замять инцидент, даже выпили вместе, все еще вздрагивая и щерясь.
Я вернулся в кафе.
Надежда Александровна была мертва.
Сердце не выдержало.
Ее окружили люди. Лицо Аркадия было мокро от слез, глухо плакала Жанетт, Ирэн поддерживала голову покойной.
По ее лицу я видел, что и меня она считает виновником этой смерти.
Что я могу поделать – моя жена всегда была права.
Пусть и это будет на моей совести. Черному коту еще одно пятно на шкуре не мешает. У него в запасе всегда девять жизней. И восемь из них в тот вечер я потратил зря.
Я не помню, что шептал на ухо Надежде, ну нельзя же так, с таким именем умирать первой.
«Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу»
http://www.peoples.ru/art/literature/story/teffi/
Пустяк, зеленый штоф, белые салфетки… Будьте прокляты и Петербург и Париж, жаль что меня не пристрелили, как Ксавье и не увезли в лагерь Компьень.
Карета «амбуланс» приехала слишком поздно.
А музыка, музыка играла , как заведенная карусельная лошадь по кругу, и уже посетители заняли свои столики, кто-то сделал заказ.
Наденька…
«Цветут тюльпаны синие в лазоревом краю,
Там кто-нибудь на дудочке доплачет жизнь мою…»
Тэффи! Тэффи! Тэффи! Похоже на название духов или конфет, были и духи, и конфеты, Александр Вертинский посвящал ей свои песни, ею восхищались и Бунин и Куприн, они говорили, что она пишет как мужчина, ну им было, чему у неё поучиться.
В ту ночь я обещал Аркадию, что Ребров дышать не будет.
Дружба треснула, как скорлупа под ломовым колесом.
Мы договорились с Аркадием, что в ближайшее время выпустим номер газеты в память о ней, а после – пойдем на крайний шаг. При том что никакая на свете полиция, и никакой суд помочь нам не могли. Но бросать это дело просто так – значило перестать быть человеком, во всяком случае для меня.
Аркадий согласился. Он сам выглядел полутрупом, голова тряслась, глаза пустые.
Реброва не было в кафе… Он стоял на террасе, девушка его обнимала, они выглядели счастливыми.
Я вышел, не чуя ног, крикнул ему снова:
- Убери бабу.
- Ты кого назвал бабой? – обернулся Ребров, женщина отступила, волоча шаль.
- Надя умерла. Ты обидел моих друзей.
- Я ее не убивал.
Зрение отказывало мне.
Я сбросил пиджак на половицы, шагнул вперед, четко цокнув палкой, выговорил:
- Ох, надоел ты мне, Ребров. ..
- Ну раз я тебе надоел, то мы это быстро решим. – отозвался Мишель с улыбкой. – Ты кого из себя строишь, князь? Опереточный персонаж…
Лучше бы он не говорил последних слов.
Я сделал второй шаг – и знаю, будь у меня нож я бы ударил его в глаз или в печень, не задумываясь.
Он успел первым и с уголовной ловкостью ударил меня лбом в переносье.
Мне повезло, я легче и меньше его, вырождающаяся порода – маленький кобелик до старости щенок – потому я эффектно отлетел назад – черт, мало каши ел, шарахнулся затылком о порог, вспыхнула в глазах красно-белая ненависть с хрящевым мокрым хрустом.
Реброва оттащили, увели. Две женщины, две раны мои – Ирэн и баронесса в один голос сказали примерно одно и то же:
Ирэн:
- Если Вы еще помните, кто я такая, немедля идите вон, спать! - на следующий день она сказала мне: А тебе, Феликс , должно быть стыдно – как можно иметь дело с пьяным животным! Вы оба доконали старуху.
Баронесса, спокойно, с хрустальной злостью в голосе сказала Реброву:
- Уезжайте из Парижа немедленно!
Я приподнялся, сплевывая кровяную юшку, лицо в слезах, соплях, крови, пудре. Встал. Оскалился. Вошел в кафе и прохрипел:
- Гарсон, вальс!
Подхватил баронессу за талию и закружился, дергаясь, как гальванизированный труп.
Повторял, как автомат.
- Еще. Никто. Никогда. Безнаказанно. Не смел. Бить. Меня. По лицу.
В углу за столиками накрывали тело Надежды Александровны черным брезентом на носилках.
Умница Жанетт, прикуривала сигарету, ломала, и говорила, с неженским, тяжелым оттяжным хрипом:
- Убейте его. Вы же мужчины. Если что я с вами.
Ночь таяла, свечи прогорели, шампанское выдохлось, вино превратилось в уксус.
Через пару недель я узнал, что Аркадия не стало вслед за Надеждой Александровной. Таким образом я потерял не только друга, но и сопричастника в том деле, в котором мы поклялись над телом Нади.
Ребров уехал добровольцем в Алжир и больше никто из нас в ближайшие годы его не видел.
Газета «Возрождение» практически прекратила свое существование, моих друзей вырвали из жизни, как дерут коренные зубы без наркоза.
Феликс остался наедине с Феликсом. Зеркало в прихожей дома на Пьер Герен запылилось, рама облуплена.
Я держал на переносье мокрую тряпку, посмотрел в свои неживые оружейные зрачки и вдруг на пятом ударе часов ударил кулаком в зеркальное стекло.
Посыпались на паркет осколки. Я слизнул кровь с разбитых костяшек и перстня на мизинце.
Все должно быть исполнено на земле.
С этой минуты я все решил. Я выполню обещание, данное мертвой Надежде, умирающему Аркадию, Фредерике и Жаннет, которая осталась жить.
Вальс! Сволочи! Урежьте вальс.
Так закончились сороковые годы.
продолжение следует:
В тексте использованы исторические фотографии времен оккупации Парижа, фотографии Елены Хайецкой и Людмилы Fata Алексеевой